Татьяна Андреева. Беженцы

Татьяна Андреева. «Беженцы»

Шёл 1943 год.  Над маленьким городком Грязовцем, под Вологдой, всю ночь кружила метель: она заметала дороги, засыпала снегом железнодорожные пути. В тёмной мгле раннего утра женщины из городка и ближних деревень, отправленные на расчистку путей, медленно собирались у сторожевой будки.  Их серые одежды: телогрейки, старые вылинявшие платья, штопаные, перештопанные чулки, стоптанные и латаные валенки, тряпичные рукавицы, дырявые полушалки, туго завязанные за спиной, чтобы не мешали работать, делали их безликими и неразличимыми по возрасту. Они приходили сюда каждый день и работали с утра до ночи, шесть месяцев в году. Столько длилась вологодская зима, которая то и дело уничтожала их труд. 

— Господи, за что же нам это? – горестно роптали бабы. — Целый день вчера чистили пути, а сегодня снова всё замело!

И Господь как будто услышал измученных женщин, раздвинул тучи, освободив высокое ярко-синее небо.  Мартовское слепящее солнце озарило и хмурый лес за железнодорожными путями, и маленькую станцию, и лица работниц. Ждали санитарный эшелон, но он ещё не подошёл, и бабы побрели к лесу, чтобы разжечь заготовленные с вечера кострища.  Они разогревали кострами землю, чтобы та подалась, когда будут копать могилы.  Вчера таким же эшелоном привезли много убитых и умерших по пути в тыл раненых солдат.  Живые протягивали им клочки бумаги и кричали:

— Милые, похороните ребят, дайте нам ваши имена и хоть один адрес, напишем после войны!

Наконец, подошёл эшелон. Женщины бежали к теплушкам и совали в протянутые руки, кто что мог — вареную картофелину, горсть пареного гороха или луковицу, завёрнутые в чистую тряпочку. 

— Слава Богу, сегодня все живы! – крикнул солдатик с забинтованной головой, высунувшийся из вагона. — Принимайте, бабоньки, беженцев.

Из теплушки на дощатый настил с трудом спустились две старые, измождённые и бедно одетые женщины – одна тащила сидор, мешок с завязанным лямкой устьем, другая несла завернутого в байковое одеяло ребенка.  Марья, баба из рабочей команды, отогнула край одеяла и запричитала:

 — Ой, горюшко, опять покойник!

Беженка от этих слов осела в сугроб.

— Нет! – закричала вторая. – Живой он, живой!  Марик, очнись!  Это он от голода такой бледный.  Из Ленинграда мы — блокадники.

  — Господи, Иисусе!  До чего же вы худые и чёрные.  Бабы, тащи сюда, у кого что осталось!

  Мальчик открыл глаза, похожие на две крупные ягоды черной смородины, зажмурился от яркого солнца и что-то тихо сказал.

— Слава тебе, Господи! – перекрестилась Марья. 

— Дайте беженцам поесть, а мальчонке только тёплого питья, — волновался, недавно пришедший с фронта одноногий мужик, Федяй.  – Сразу не кормите парня — помрёт с отвычки.  

Женщины окружили беженцев, зашумели, засуетились.  Кто котелок с травяным настоем протянул, кто остаток варёной картошки.

Приезжие со слезами на глазах благодарили.

— Куды девать-то их? – спросил Федяй.

— Вези в Веняково, к Лукичихе, или к Паране, она баба одинокая, добрая, у неё всегда приезжие останавливаются.

В деревне сани подкатили к добротному, новому дому с резными наличниками и высоким крыльцом.

— Лукичиха, принимай людей! – крикнул Федяй.

На крыльце появилась костлявая, широкоплечая баба.  Молча, поглядела на беженцев, поджала тонкие губы и заявила:

 — Племяш с бабой приехал, негде спать.  Вези дальше!

— Ну, что ты за человек, Лукичиха, ведь они ехали две недели в теплушке, пусть хоть обночуются!

— Негде! – обронила Лукичиха, и закрыла дверь.

Возница повернул сани в сторону крайней избы.  Маленькая, старая, но ещё крепкая эта изба, стояла на росстани, поэтому к её хозяйке, часто просились переночевать или пожить приезжие люди. И Прасковья, по доброте душевной, никому не отказывала.  Федяй постучал черенком кнута в окошко:

— Прасковьюшка, принимай гостей!

— Гостям всегда рады, вот только тесно у меня, спать придётся на печке да на полатцах, — улыбчиво проговорила маленькая ладная женщина, вышедшая им навстречу. 

В избёнке Прасковьи почти половину всего помещения занимала русская печь.  Вплотную к тонкой переборке стояла небольшая железная кровать с горкой подушек.   Зато на печке – раздолье, лежи и грейся, хоть впятером.

  — Ну, вот и пристроил я вас!  Вечером бригадир придёт. – Федяй попрощался со всеми и уехал обратно на станцию, мало ли, кому ещё нужна его помощь.

  Беженки застыли у порога, обессиленные, измученные голодом, дорогой и прошлыми страданиями.  Первая выронила сидор из рук и тихо заплакала просто оттого, что, наконец, попала в тепло.  Вторая судорожно прижимала к груди  ребёнка и озиралась по сторонам.  Хозяйка засуетилась, принимая гостей:

 — Проходите, разболокайтесь, самовар на столе. Угощение, правда, никакое – забелённый козьим молоком кипяток да картошка, сами знаете, война!

— Что вы, что вы!  Спасибо большое, мы такой еды давно не видели, — слабыми голосами благодарили женщины.  

— Давайте сюды мальчонку!  Ох, какой лёгкий!  Да у него жар, никак,  — хлопотала Параня.

— Он просто ослаб, устал в дороге.  Отдохнёт, всё наладится, – робко отвечала одна из женщин.

  Не говоря ни слова, хозяйка подала гостям валенки, накормила, чем Бог послал, мальчика заставила выпить тёплый отвар лесных трав и всем постелила на печке.  В комнатке разлился давно забытый аромат багульника, зверобоя и дикой мяты.  Это было последнее, что они ощутили, прежде чем обеспамятеть в глухом сне.

 Беженцы спали почти сутки.  Деревенские приходили к Паране и с любопытством допытывались, кто они да откуда.  Она отвечала:

—  Не знаю, люди и люди, беда у них!  Пригорюнившись, продолжала:

 — Вот, и мой, Пашутка, где-то воюет, писем нет целую зиму!

 Когда беженцы проснулись, солнышко уже проникло в маленькие, низко поставленные окошки избы, и сияло на блестящих боках самовара на столе.  Стояла такая тишина, что казалось, будто они находятся на самом краю света. А война, страх, голод, холод, смерть, последние четырнадцать дней в теплушках с другими такими же бедолагами, как они сами – всё осталось далеко позади, истаяло, как звук.  И на свете есть только этот, затерянный в снегах, маленький дом с большой печкой, по-матерински обволакивающая теплота и долгожданный покой.

Параня давно хлопотала по хозяйству — доила козу, носила дрова, разметала от снега дорожку, ведущую к калитке.  Возвратившись в избу, она застала своих постояльцев отдохнувшими и умиротворёнными.  Только мальчик всё ещё спал и тяжело дышал во сне, на лбу мелкими капельками проступила испарина. Женщины всполошились.  Хозяйка с подойником в руках подошла к ребенку:

— Фершала надо, — решительно сказала она и выбежала из избы. 

Через час приехал сухонький старичок-фельдшер.  Иван Ильич, так звали старичка, осмотрел ребёнка и с облегчением сказал:

— Пневмонии нет, дыхание чистое, а температура, так ведь на печке спал!  Питья больше давайте, да покормите мальчонку, только немного, чтоб с недоеда плохо не стало.

— Как зовут-то тебя? – обратился он к ребенку.

— Марик, — слабым голосом ответил тот.

— Марк, значит.  Святое имя.  А вас? – фельдшер повернулся к женщинам.

— Мира, Фира, — представились они.

 Мириам, Эсфирь и сестра их Маргарита…  Мириам, Эсфирь, сестра их Маргарита и сын её Марк — звучание этих имен и ритм, заложенный в их сочетании, будто слышатся в шелесте страниц святого Евангелия, когда переворачивает их ветерок на подоконнике в старом доме на Васильевском острове.  Здесь их большая комната в коммуналке, такая родная, пахнущая пылью и мастикой, которой натирали старые паркетные полы, большое окно за прозрачной тюлевой занавеской, книжный шкаф с книгами в два ряда, две узкие железные кровати и широкий пружинный матрас на дощатой подставке.  В углу – швейная машинка «Зингер», за занавеской вешалка для одежды.  В этой комнате, расположенной у выхода на чёрную лестницу, всегда жила их семья.  Менялось только количество живущих в ней людей. Здесь звенел смех весёлой, подвижной толстушки Миры, миловидной и какой-то удивительно уютной и тёплой.  

— Всем бы иметь таких драгоценных дочерей, как ты у меня, Мириам, — говорила когда-то мама, — твоя сила и дух твой будут держать эту семью, когда Бог возьмёт меня к себе!

Здесь витал кроткий голос Фиры, сияли ей большие, печальные глаза.  С нею их дом был всегда наполнен любовью. Про неё мама говорила:

— А тебе, Эсфирь, быть ангелом-хранителем Миры и Риты.  Без тебя и твоей любви они не проживут и дня.

В этой комнате, полной света, росла самая молодая из сестёр, хорошенькая, стройная Рита, которой стоило бровью повести, и все мужчины от пятнадцати до семидесяти лет готовы были бежать за ней, как за мечтой, в любую даль.

— Ты продолжишь наш род, девочка моя.  На челе твоём Божья печать и в груди твоей золотое сердце — говорила мама, — на тебя все надежды мои!

Здесь же появился Марик, когда Рите исполнилось сорок, Мире шестьдесят, а Фире пятьдесят восемь лет.  И комната наполнилась его звонким голосом, беготнёй, смехом и счастьем. 

Сёстры работали вместе в бутафорском цехе Кировского театра оперы и балета, который все ленинградцы испокон веков называли Мариинкой.  Они шили костюмы для спектаклей.  Театр был их жизнью, работой, семьёй, дружбой, любовью. Весь мир незримыми нитями, как в золотом коконе, сходился для них в сказочно-прекрасном пространстве  пятиярусных лож, за тяжелым расшитым занавесом и под расписным  потолком; в пространстве, ограниченном лишь временем спектаклей.

Марик рос в бутафорском цехе, бегал вдоль бесконечных вешалок с театральными костюмами, прятался в них, играл среди нарисованных лесов, полей и рек, электрических светил и аппаратуры, изображавшей «живые звуки природы», где всё было такое красивое и ненастоящее.  Зато он знал всех певцов и певиц, танцовщиков и танцовщиц, художников, швей, дирижёров и режиссёров.  И все они знали и любили его, маленького доброго мальчика, его чудесную маму Риту и пожилых тёток, Фиру и Миру.  Так хорошо, так весело было жить и вдруг, война!

Мир сломался, как детская игрушка.  Окружённый врагами город погрузился во тьму.  С каждым днём становилось тяжелее.  Голод!  Голод и холод, эти главные враги людей, правили теперь их жизнью.  Из дома сначала исчезла посуда и вещи, оставшиеся от дедушки и бабушки, вещи их самих, а затем стали исчезать старинные книги. Рита носила всё это на толкучку, выменивала на еду, и скоро комната опустела.  Посередине остался лишь матрас, на котором спали теперь все вместе, зимой — в одежде, чтобы сохранить хоть какое-то тепло.  Думали, что нельзя жить без света и тепла.  Оказалось – можно, если есть хоть немного хлеба и воды…  Но, и без того маленькие порции липкого, похожего на глину чёрного хлеба, всё уменьшались, а походы на Неву за водой отбирали остатки сил.  Мира, Фира и Рита бродили на работу и с работы, как во сне, едва переставляя распухшие от голода ноги.

Теперь вряд ли, кто узнал бы в тощей седой старухе с неубранными волосами и слезящимися красными глазами, былую Миру. Но она не сдавалась, и, неведомо как, держала своё маленькое семейство на плаву.

Тихая Фира неожиданно преобразилась: каким-то чудом она собрала все свои малые силы, зажала в кулачок, и дала старшей сестре, так необходимую ей, опору.     

Серая от усталости и голода, Рита, вместе с сёстрами отчаянно боролась за жизнь сына.  Когда кончились вещи, которые можно было обменять на хлеб, она очень ослабла, но, превозмогая себя, после работы ходила отоваривать хлебные карточки.

Хуже всех чувствовал себя маленький Марик, он не мог понять, почему еды становится всё меньше, и постоянно просил у мамы и тётушек хлебушка.  Они с любовью отдавали ему всё, что могли, но и этого недоставало, чтобы в нём сохранялась жизнь. Тельце Марика истончилось, сухая, шуршащая кожа обтянула ребра и косточки рук и ног.  Он часто плакал, а потом и плакать перестал, лежал тихонечко на матрасе под грудой тряпья и смотрел огромными пустыми глазами в потолок.  Женщины были близки к отчаянью, когда друзья по театральному цеху помогли устроить ребёнка в больницу, где детей кормили немного лучше, чем дома.  Счастливый, он так и не узнал, как погибла его мама… 

В один из дней она отправилась в очередь за хлебом и, простояв до вечера, получила по карточкам пайки на себя, сестёр и Марика.  По дороге домой, еле передвигая ноги,  она решила сократить дорогу и зашла в тёмный переулок.

Риту убили за кусок хлеба и оставшиеся карточки.  Тело нашла и увезла на кладбище похоронная команда — сёстрам даже не удалось попрощаться с ней.  Гибель любимой Риты, сам страшный факт этой гибели — исчезновение с лица земли дорогого человека, пропажа хлебных карточек, почти неотвратимая голодная смерть, заставили женщин собрать все оставшиеся силы, и, вместе с Марком, чудом выбраться из Ленинграда в начале сорок третьего года.

Многих ленинградцев, вывезенных тогда из города, отправляли в Вологду и дальше, в Вологодскую область. 

 — Как вы жили всё это время? – спросила Параня.

— А мы и не жили вовсе, мы медленно умирали, — ответила Мира и поведала ей историю своей семьи, одну из множества похожих историй о том, как они голодали в блокаду, о работе в оледеневшем городе, о бомбёжках, о потере Риты, о скитаниях, которые так счастливо привели их, наконец, в Паранин дом.

 Вечером в избу по очереди заходили колхозники, приносили — кто картошку, кто лук, кто «опекушки» — лепешки из травяной муки, картошки и воды — небогатое военное угощение, но дарилось оно от чистого сердца.  Весь вечер в глазах Миры не просыхали слёзы, она благодарила и плакала, а люди всё шли и шли к ним.

 Из любопытства заглянула и Лукичиха.  В деревнях, где все друг друга знают с детства, часто дают хлёсткие прозвища, подчас обидные, но всегда отражающие суть человека.  Вот и Лиду, которая уже давно забыла, как её величают, прозвали Лукичихой за вредный характер: дескать, народ плачет от лука, а она многим в деревне до слёз насолить успела, да и на общественных работах не убивалась.

— Нероботь! — говорил про неё бригадир. – Как дома у себя, дак всё приделает, а на колхозную работу не спорая, вечно у неё что-нибудь болит.

Был с Лукичихой до войны забавный случай.  Нарядили тогда летом всех идти косить для колхозной скотины.  Все и пошли.  Одна Лукичиха стонет:

— Ох, горюшко! Спина болит, не наклониться, а голова с утра как не своя, так и кружит, так и кружит.

 Ну, и послал её бригадир в деревню к фельдшеру, чтобы осмотрел и справку дал, что не может работать баба, а сам по делам уехал.  Лукичиха все свои заболевания и описала Ивану Ильичу.  Он слуховую трубку к её груди прикладывал, просил, чтобы подышала, давление измерял, в горло заглядывал и, наконец, вздохнув, написал ей справку.  Довольная Лукичиха трясла бумажкой перед всеми.  Вот!  Даже «фелшар» от тяжёлых работ её освободил!  Мужики уважали Ивана Ильича и верили ему, но иностранное слово на справке прочесть не смогли.  На следующий день на сходке бригадир потребовал у Лукичихи справку.  Та гордо подала ему бумагу, на которой латинскими буквами был написан диагноз – “Simulatio”.

— Симулянтка! — перевёл бригадир. 

Бабы падали от смеха, тыкали в неё пальцами.  С тех пор Лукичиху никто  всерьёз не принимал, и она обозлилась на всю деревню.  

Войдя в избу Парани, она цепким взглядом обвела приезжих и, заметив на руке одной из женщин золотое колечко, быстро сказала:

— Меняю кольцо на мешок картошки!

— Бесстыжие твои глаза! – запричитала Параня, — им ещё жить и жить, а картошки нам своей хватит, да и Федяй обещал помочь!

— А может у вас машинка швейная есть? – спросила Мира. – Я бы поменяла, кольцо старинное, мамино, из червонного золота.

— Ладно, уж, — согласилась Лукичиха, — сейчас принесу.  У запасливой бабы было две машинки, старая, которую она решила обменять на кольцо, и совсем новая.

— Милая, не связывайся с ей! – убеждала Прасковья.

— Почему?  Ведь должны же мы где-то работать.  Будем обшивать вас, нехорошо у людей на шее сидеть!

 — Да что вы такое говорите, война ведь, делиться надо, чем можем.

 Однако вскоре в избе застрекотала машинка, и народ потянулся к беженкам с заказами. За время войны деревенские жители обносились, особенно плохо было с нижним бельём, его штопали, ставили заплатки, но, в конце концов, то, что от него оставалось, даже тряпьём назвать было сложно.  Прасковья как-то призналась:

— Уж год, как без панталониев хожу, стыдно сказать, а делать нечего, других-то нету. И в Грязовце в магазине нету. Хорошо, хоть я не одна такая, всех прижало, все почти голые ходим, как в старину. 

Ветшала и верхняя одежда, но люди надеялись, что-то починить, залатать, перелицевать.  Глядишь, ещё поносится.  И поэтому предложение Фиры и Миры пришлось по душе всем.

— Они, буди, швеи, — рассуждали деревенские, — уж эти-то из ничего могут вещь изладить.

И беженки старались, всем сердцем желая ответить добром на добро. Время шло, вторая половина апреля выдалась на удивление тёплой.  Природа, как будто хотела наградить людей, за лютую зиму — на угорах из-под прошлогодней травы показались жёлтые глазки мать-и-мачехи, нежным жёлто-зелёным пухом оделись вербы у реки, на берёзах и тополях потемнели и набухли почки, на лугу щетиной проклюнулась молодая трава. Прасковья с Фирой собирали лечебные травы — корешки одуванчиков, берёзовые почки, ольховые шишки – и сушили их на печке.  Мира латала, перешивала и перелицовывала старые вещи: кому пиджак, кому юбку, кому платье…  

Люди благодарили, кто, чем мог: денег в колхозе отродясь не было.  Работали за трудодни, за «палочки», как горько шутили бабы, за отметки в журнале об отработанных днях.   Осенью, после уборки, на трудодни выдавали немного зерна.

В сенях у Парани стояли ручные старинные жернова, на которых хозяйка молола высушенные «макушки», головки клевера. Марик смотрел, как ловко она крутит ручку жерновов, как весело и легко сыплется из них травяная мука.

— Тётя Прасковья, дай мне покрутить, — сказал Марик и добавил, — пожалуйста!

— Возьми, милок, покрути, — отвечала она.

— Ой, как тяжело! – воскликнул мальчик.

— Да, с непривычки тяжелёхо.  Мы ведь сызмальства знаем эту работу, а вам, городским, натужно!  Поди, лучше погуляй с робятами, вишь вёдро какое на улке!

Деревенские ребятишки окружили Марика.  Мальчик заметно выправился за те несколько недель, что они жили у Прасковьи. Он ещё был очень худ, но детский организм, несмотря на скудную пищу, на деревенском воздухе быстро окреп, с лица исчезла нездоровая бледность, смуглая кожа набирала силу и упругость, глаза сияли радостью из-под тёмных кудряшек. Ему хотелось бегать вместе с деревенскими ребятишками, играть в их игры, а пока он с лёгкой завистью поглядывал на них и лишь мечтал присоединиться к ним.  

Среди деревенских детей выделялся рослый парнишка со смешным именем Лялька, внук соседки, бабы Насти.  На самом деле его звали Олегом, но городское имя в деревне не прижилось и все кликали его Лялькой.  Мать привезла его из города к бабке Насте и сгинула в военном лихолетье, а отец погиб на фронте.  Лялька, белобрысый, ушастый и с весны до осени обсыпанный яркими веснушками мальчишка, смотрел на мир широко раскрытыми бледно-голубыми глазами.  Однако суровая жизнь в тылу поработала над его воспитанием. При всей своей невинной внешности Лялька стал заводилой среди местной ребятни не в самых лучших делах. 

Война не щадила деревенских. Голодно жилось всем, и детвора, словно стайка вездесущих воробьев, постоянно перемещалась с места на место в поисках чего-нибудь съедобного.  И тут Лялька был впереди всех: беднейший, он знал, где и чем можно поживиться в поле, на речке и в лесу. С голодухи он научился брать то, что ему не принадлежало, за что и был порот бабкой не раз и не два.  Баба Настя по все дни работала в колхозе, а дома огород и коза отнимали последние силы. Лялька старался помогать бабке. Гулять удавалось не часто, но страсть, как хотелось увидеть городского паренька, и он прибежал к Параниному дому вместе со всеми.

— Как тя звать? — сурово спросил он мальчика.

— Марик, тихо ответил тот.

— Ха-ха-ха! — покатились со смеху деревенские, бабье имя, Мария!

— И ничего не бабье! – покраснел Марик. —  Мне тётя Мира говорила, что человек по имени Марк написал Евангелие.

Такую книжку Лялька видел дома, бабушка часто читала её по вечерам, без молитвы не садилась за стол и его заставила выучить наизусть «Отче наш».    

— Ну, ежели так, то пойдем с нами на гумно! 

На крыше гумна сидели и бормотали, переговариваясь, дикие голуби, а под стрехой в гнёздах можно было найти кладки голубиных яиц.  Лялька ловко забрался на крышу, набрал яиц и раздал их ребятишкам.  Марик смотрел на пёстренькие голубиные яйца и в глазах у него стояли слёзы.

 — Чё ревёшь? — удивился Лялька.

— Птенчиков жалко! — прошептал Марик.

— Да, я ведь не все яйца взял, а по одному из каждого гнезда, и неча жалеть дармоедов, они колхозное зерно жрут. 

Выпив сырые яйца, ребятишки понеслись смотреть, как выгоняют скотину из колхозных дворов, как скотник Гоша выводит на выпас огромного быка Мирона.  Радуясь солнцу и первой траве, тощие колхозные коровы, мыча, одна за другой потрусили на пастбище.  Ослеплённый с непривычки солнцем, Мирон упирался, но, увидев в руках у Гоши припасённую на обед корку мякинного хлеба, шумно потянул влажными ноздрями и послушно двинулся вслед за ним. Позвякивая колокольчиками, стадо свернуло к речке Ивняшке.  Летом речка мелела и зарастала осотом и камышом, а весной разливалась не на шутку, покрывая часть луга и опушку леса.  В устье Ивняшки из небольшого ближнего озера заходила нереститься рыба.

— Робя, айда к речке, Федюнька поймал вчера щуку в бочаге! — крикнул Лялька. 

Ребята стайкой понеслись к реке.  Лялька добрался по мелководью до промоины, снял с себя рубашку и возбужденно закричал:

 — Есть щука, подъязок и ещё, ещё!  Марька, сымай рубаху!

 Лялька сунул обе рубашки в бочаг и стал водить ими из стороны в сторону, перекрывая рыбе выход на волю.  Рыба заиграла, забилась.  Брызги, сопровождаемые криками и смехом, летели во все стороны.  Ещё немного, и средних размеров щучка с несколькими подъязками и окуньками попала в западню.

 — Ура-а-а!  Попались!  Вот уха будет! — радовались дети. 

Заводила, Лялька, уговорил ребят искупаться в ледяной апрельской воде, и ребятишки дружно полезли в Ивняшку.  Деревенским что — они привычные, чуть снег сошел, а они  уж босиком бегают.  А вот у Марика губы посинели от холода.  Худенькое тело парнишки покрылось «гусиной кожей». 

Продрогший, но гордый, он нёс в рубашке свою первую в жизни добычу.  Дома Марик вывалил рыбу в таз и с восторгом показывал её тетушкам и Паране.  Лялька щедро отдал ему щуку и пару подъязков.

 — Неужели сам поймал!? — изумлялись Фира и Мира.

— Да, он всему тут научится, — говорила Прасковья, ласково гладя мальчика по голове. — И нашим огольцам есть чему у него поучиться.  Вон, как он хорошо читает, знает сколько, а в школу ещё только этой осенью пойдёт.  И чужого никогда не возьмёт, не то, что некоторые.  Опять же, тёткам помощник растёт и кормилец.

Марик понимал на кого намекает Прасковья, но о лучшем друге, чем Лялька, и мечтать не мог.

Ночью у Марика поднялась температура, он метался в жару и бредил.  Мира пыталась поить его отваром мать-и-мачехи и малины, но лучше ему не становилось.  Жар не спадал трое суток.  Иван Ильич сокрушался:

— В блокаду парня спасли, а сейчас похоже на крупозное воспаление лёгких! 

Фельдшер принёс для Марика оставшиеся от старых запасов порошки и велел ждать кризиса.  На третий день тётушки совсем пали духом и неподвижно сидели у постели племянника, а Параня, стоя перед иконами на коленях, истово молилась.  Ребята, с которыми купался Марик, заходили в избу, виновато смотрели на него и, молча, уходили.  Баба Настя подсунула под подушку мальчика бумажную иконку Святителя Николая.  Дома она сердито выговаривала Ляльке:

— Окремёлок поганой, зачем повёл парнишку в холодную воду, вишь, как мается, натужной!

Лялька неотступно следил за состоянием Марика, вслушивался в каждый его вздох, поправлял сбившееся одеяло.

— Бредит, бредит, не дело говорит! — громким шёпотом сообщал присутствующим Лялька.

Прислушались: мальчик хрипло выговаривал какие-то странные слова.

— Боже мой, это он по-французски говорит, его дома в Ленинграде учили! Марик, мальчик мой дорогой, ты слышишь меня? – со стоном повторяла  Мира.   

Неожиданно Марик открыл глаза и попросил пить.

С этого дня он пошёл на поправку, но долго ещё вспоминал ледяную речку, пойманную рыбу и восторг, который испытал тогда, держа в руках, трепыхавшуюся щуку.  Купаться с ребятами Марика не пускали до жарких июльских дней.

В конце июля на колхозном поле, где выращивали овёс пополам с горохом, поспел горох, и Лялька повел ребят, есть свежие стручки.  Ни с чем не сравнится вкус хрустящих, сочных створок гороховых стручков, в недрах которых зреют крошечные сладкие горошины!  Поле убегает от дороги не на один километр, горох вьётся, тянется к солнцу вверх по овсу и просится прямо в руки.  Ещё слаще кажутся стручки от того, что поле не своё, а колхозное, и в каждую минуту может появиться кривой объездчик Силантий, охраняющий горох от потравы. Силантий – мужик злой, захочет, так и плетью по спине перетянет, а уж так выругает, что думаешь, лучше бы ударил.  Ребята торопливо набивали стручками рты и майки.  Сладкий сок тёк по щекам, страх и азарт заставляли бежать дальше и зорко следить, не виднеется ли вдалеке объездчик.  Вдруг самый младший из всех, Пашутка, увидел Силантия и тонко, срываясь на визг, крикнул:

— Робя, атас!

Мальчишки прыснули, кто куда, но Силантий в тот день пребывал в благодушном настроении и только озорно засвистел им вслед. Собравшись у деревни, ребята обнаружили, что Марика нет.  Дождались, когда объездчик исчезнет из виду, и побежали искать городского мальчишку.

— Марик, Марька, Марк! — кричали они, но тщетно, он как сквозь землю провалился.

— Куды девался? – гадали ребята. – В поле ям нет, речка далёко.

 Часа три искали ребятишки Марика, вдоволь наревелись, устали и, пригорюнившись, отправились в деревню — звать на помощь взрослых. Больше всех переживал Лялька: опять скажут, что это он виноват, проворонил городского.

— Может, его лешой уташшыл!? — пискнул Пашутка.

— Ну да, днём лешие не бегают, и крест на нём, — рассудил Лялька. 

Оловянный крестик надела на него Лялькина бабушка, ещё, когда он в беспамятстве лежал после купания в апрельской воде.

Вечером искали мальчика всей деревней, и только часов в пять бабка Настя случайно наткнулась на него в густой траве у самой кромки леса.  Объевшись горохом, Марик мирно спал. Под головой у него лежала майка, туго набитая стручками. 

В деревне Миру и Фиру отпаивали отваром валерианы, а бабка Настя на радостях хлопнула стопку чего покрепче, не забыв, впрочем, отлупить Ляльку вицей.  Да что ему эта вица?!  Сунул в штаны клок сена, лупи, сколько хошь!  Больше Марка на горох не брали, носили ему гороховую плеть со стручками домой.

Уходило ещё одно военное лето, оставляя воспоминания о том, как собирали малину в лесу, ходили за грибами, как Марик насобирал корзину поганок.  Ребята смеялись над ним, а он терпел, постепенно набираясь ума-разума, деревенского опыта и сил.  Он совершенно окреп за это первое лето в Венякове, загорел и стал похож на деревенских мальчишек, разве что в глазах иногда пробегала тень воспоминаний о прошлых страданиях.  Его тётушки втянулись в деревенские будни, кроме шитья, работали вместе с Параней в огороде, помогали собирать и запасать на зиму грибы, ягоды и травы.

— Хоть и городские, а не белоручки! — одобряли бабы.

Старшие дети засобирались в школу, которая находилась в двух километрах от Венякова, в районном центре.  Младших собрали в пустующем доме на краю деревни и предложили Фире учить их читать и писать.  Тётушка Марика радовалась возможности сделать для колхозников ещё что-нибудь хорошее, хотя и понимала, что они с Мирой навсегда останутся перед деревней в долгу. А уж образование позволяло ей сделать уроки такими интересными, что учиться к ней ходила малышня со всей округи.  Марк вместе с друзьями тоже пошёл в первый класс. В импровизированной школе не было парт, книг и тетрадей, не было ручек и чернил, но было большое желание учиться.  Вместо парт сидели на скамьях, за сколоченными на скорую руку дощатыми низкими столами.  Писали карандашами на обрывках старых газет, на любой бумаге — будь то старые конверты, письма, написанные только на одной стороне листа, или счета из лавки, что с прошлого века хранились в сундуках Лялькиной соседки, Степаниды.  А когда и эта бумага кончилась, писали на бересте.  Лялька учился лучше всех, на уроках быстрее всех выполнял задания. А Марик гордился дружбой с ним и рассказывал ему о городской жизни и о театре.

 Однажды по радио сообщили, что блокада Ленинграда прорвана. Все плакали от счастья, а Мира сразу засобирались домой.  Женщины уговаривали её остаться до весны:

— Что тебе там делать?  Если у нас голодно, то в городе и того хуже.

—  Как вы не понимаете?  Там наш родной дом, работа! – волновалась Мира.

Однако вместе с Фирой и Марком решила остаться до весны.  А где весна, там и лето, и осень — так незаметно пролетел ещё один год и ещё… 

 9 Мая 1945 года, когда объявили День победы, бабы обливались слезами и смеялись одновременно.  Кто-то встречал мужа, отца или сына, а кто-то убивался над похоронкой.  Похоронок было гораздо больше, чем вернувшихся с фронта солдат.  Но общая радость оттого, что кончилась война, что наконец-то бабам пришла подмога, объединяла всех.

 Лето 1947 года выдалось жаркое, в поле недород —  картошки наросло мало, да и хлеб не удался.  А государство по-прежнему забирало у деревни всё – скот, яйца, молоко, скудный урожай.  Лялька носил тару с молоком на сборный пункт, правда, выпивал по дороге кружку, давал и Марику, а потом доливал водой из колодца.

— Так нечестно, — шептал Марик.

— Ага! Народ честный — карман тесный!  Рвём, да лезем, — объяснял ушлый Лялька. — Иначе не проживёшь!

За трудами и заботами не заметили крестьяне, как подобралась к ним послевоенная долгая зима.  Вечерами маленькие окна изб светились тусклым светом трёхлинейных керосиновых ламп. Вернувшиеся с фронта немногочисленные мужики собирались в старом клубе, обсуждали, как будут строить в деревне мирную жизнь.  Спорили до хрипоты, а когда уставали от разговоров, просили Фиру почитать что-нибудь вслух.  Библиотеки в деревне тогда не было, но книги у некоторых колхозников оставались.  Фира читала им рассказы и романы Л.Н. Толстого, И.С. Тургенева, у кого-то нашёлся томик рассказов А.П. Чехова.  Когда книги кончились, Фира перенесла посиделки к Паране в дом и стала пересказывать содержание книг, которые помнила.  Слушать её собиралась почти вся деревня.  Особенным успехом пользовался «Собор Парижской Богоматери» Виктора Гюго.  Бабы и мужики рассаживались на скамьи, а ребятня располагалась на печке и на полатях.  Тишина во время рассказа стояла невероятная, нарушалась она лишь всхлипыванием баб, да покашливанием мужиков в особенно трогательных местах.  За две последние зимы, прожитые в Венякове, беженки пересказали деревенским многое из того, что знали и помнили сами.  Об этих «чтениях» в деревне помнят и рассказывают до сих пор.                      

 После Победы почти три года прожили беженцы в Венякове.  Мира выезжала в Ленинград несколько раз, и ей, наконец, удалось вернуть их старую комнату, занятую какими-то чужими людьми, и прибавить к ней ещё одну, совсем маленькую, для Марка.  Неотвратимо наступала пора прощания. 

На станцию Миру, Фиру и Марика провожала вся деревня.  С обеих сторон было пролито немало слёз.  Марик, не стесняясь, плакал навзрыд, Лялька хлюпал носом и просил писать, а лучше приезжать летом, говорил, что лошадей пригнали новых, можно будет ходить в ночное, жечь костер, печь картошку. Бабы отворачивались и совали беженцам в руки деревенские гостинцы, звали приезжать летом.  Пришла и Лукичиха.  В общей суматохе она вложила что-то в руку Мире и исчезла.  Мира разжала ладонь только, когда поезд тронулся и стал набирать ход.  В руке лежало мамино золотое колечко.  Мира бросилась к окну, но Лидии и след простыл… 

 Вологда, февраль 2012 г.

 

Другие произведения Татьяны Андреевой в электронной библиотеке.


Новости Вологды, а также новости Вологодской области